– Се Божий человек, не вздумай трогать, – и погрозила пальцем. – Не смейте обижать! Смотри, блаженный, за Афоню с тебя спрошу!
– Ох, быть беде! – вослед предрек ей Федор. – Спохватишься, а поздно будет!
Сейчас он увязался с поездом, то впереди бежал, чертей гоняя, то отставал и след крестил, но более держался возле кареты, и звон его вериг привычен становился уху.
– Какой тебе урок? Идти до Соловков молиться! – он погрозил крестом. – Почто ослушалась? Годи ужо, приедет Аввакум!..
Откуда было ему знать, куда духовник посылал и по какой дороге? В тот миг боярыня не вняла его речам, ибо покоя не давал тот всадник, а Федор вдруг на подножку встал и застучал в окно.
– А что ты, матушка, печальна? – спросил участливо и будто невзначай. – И блещут очи… Не заболела, чай?
– Спаси Христос, здорова… Ты бы в повозку сел. Немудрено свалиться, под колесо попасть.
– Что мне повозка? Там сенные девки, пристанут и щекотать начнут. А то велят порты спустить… Им-то потеха, а мне до слез. Уж больно не люблю щекотки!
– Мои сенные девки? Да полно, Федор! Чисты, как голубицы, и смиренны. При виде мужа очи опускают…
– То при виде мужа! А со мной… Притворны, матушка, ох, как притворны! Обижают!
– Почто же ты молчал? Да я их в монастырь! В послушницы!..
– Отправь! Ох, матушка, отправь! Проходу не дают… Пусти в карету..
– Ради Христа – садись, – она и дверцу распахнула, и помогла войти – суть, цепи придержала и крест пудовый. – Токмо вот вши…
– Ни, преблагая! Ни блох, ни вошек нет, – он завернул рубаху и показал изъязвленное тело. – На-ко, позри! Не моюсь, рубищ не меняю, а чист, поскольку свят. И дух идет, как от иконы – мироточивой, благостный и сладкий…
Под холстяным рваньем она позрела не мощи страстотерпца – плоть мощную и молодую, сплошную перевязь из мышц и крепких жил. И запах впрямь был благовонный…
Рука непроизвольно потянулась, чтоб прикоснуться, однако Федор рубаху опустил и вкупе с ней вериги.
– Ан, нет, не можно трогать! Поелику святой!
– Сколь же годов тебе? Мне мнилось, много…
– Мой возраст роковой, – на ухо прошептал. – Мне, как Христу: всего-то тридцать три…
Смущенная, она лишь осенила себя крестом, и в следующий миг дух ее замер. Послушные и сдержанные кони вдруг понесли с увала во всю прыть, и тщетны были старанья кучера и верховых. Карету растрясло, подушки полетели, слюда в окошке лопнула и обратилась в пыль. А Федор подхватил, обнял, чтоб не мотало, прижал к себе и так держал, дыханьем обдавая ее лицо.
Боярыне бы разорвать сии объятья и молиться, на Бога полагаясь. Не приведи Господь, постромка разорвется, оступится ли конь, не сдюжит колесо – она же полетела, утратив тяжесть тела.
И хворь греховная, почуя волю, взмахнула крыльями, как птица, овеяла всю плоть и воспарила!
Скорбящая шептала: храни, Господь, помилуй, Боже, спаси, Пречистая, да токмо лишь устами. Сама ж не ведала ни страха смерти, ни жажды покаянья, ни греха. И сей полет не прекратился, не дрогнула душа – мол, что со мной творится, когда карета вознеслась на холм, и встали кони. Тут Федор задрожал, затрясся и с искаженным ликом, веригами бряцая, прочь вылетел, на землю павши, закружился и выгнулся в дугу – падучая напала! Уста же вспузырились пеной.
– Помилуй, Господи! – ее обуял страх, хотя болезных лунной хворью немало повидала и в собственном дворе, и по Москве, когда носила подаянье.
Духовный брат был страшен, и мысль одна, что миг тому назад вот эти скрюченные руки держали ее стан, вдруг показалась мерзостной. Пять лет давала ему кров, но не слыхала, чтоб блаженный страдал падучей. Федосью передернуло, брезгливый ком, будто смола, излился из души и запечатал горло. А было бы след помочь ему – по-христиански ли взирать и оставаться безучастным? И духовник учил – переступи, наполнись мужеством и, сострадая, обмой чужие раны, и тебе воздастся. Христос не брезговал больных и прокаженных!
Она же спряталась, подушкой заслонилась и дернула шнурок звонка. И в тот час слуги с запяток соскочили, схватили Федора, притиснули к дороге и нож просунули между зубов.
– В телегу положите! – им крикнула боярыня, хотя по совести и чести к себе бы взять, в карету…
– Так места нет, – засетовали слуги. – Поклажа да колеса запасные. Дорога ж тряская, худая – не грех и свалится, да под копыта…
– Сгоните девок вон!
Блаженного в возок втолкнули, с сенными девками, и тронулись. И еще долго Скорбящую то бил озноб брезгливый, то руки чудились на стане, когда съезжала с горки. Она крестилась и плевалась, и утешалась тем, что кони понесли, а Федор ее обнял и держал, чтоб не разбилась. А что вскружилась голова и замер дух, так это же всегда случается, когда карета мчит с горы…
Но червь сомнения грыз, буравил душу: все вроде в так, и все иначе. Мысль-то греховная была! Был миг, когда она, закрывши очи, утратила рассудок, ум и позабыла, чьи руки обнимают, и не молитвам предалась, не силам Богородицы, а чувствам мерзким. Однако скоро дорога укачала и сон навеяла. Феодосья потянулась.
– Приеду – помолюсь. И Бог простит… Не инокиня я, а суть вдовица…
И придремала ненадолго, пока карета поднималась в гору. Когда же вниз скользнула, проснулась и в тот же час позрела впереди неясный сполох и свет, мерцающий средь леса.
Могучий кучер зрак заслонил спиной, и все пропало. Но через несколько минут, когда шальные кони взнерли на холм, ей вид открылся странный.
Упряжка бег замедлила, карета потряслась на корневищах больших дерев и скоро встала.
Пред нею на дороге вновь очутился всадник – буланый конь плясал, хвост дымчатый, седая грива. И на коне сем, в малиновом кафтане, расшитым серебром, светлобородый молодец – взор волчий, бровь взломана и стиснуты уста. Зрел на боярыню, как будто на добычу. Она ж его узнала!
– Святая Богородица, – себе пролепетала. – Ужели гость ночной?..
Ей стало страшно, любопытно, рой смутных чувств довлел над разумом. Хотелось выйти из кареты и, подойдя к нему, взяться за стремя, сказать, как прежде говорила:
– Ну, здравствуй, странник. Входи, дом путникам открыт.
И в то же время век опустить боялась, чтоб не сморгнулся и не скрылся призрак. Шальная хворь в груди, взмоложенная, будто пиво, взыграла и взбурлила волною пенной.
– Спаси-помилуй! – молвила. Душа же прошептала:
– Как дивно, чудно… Ведь я тебя узнала. Все помню – взор, уста…
Ослабшая, но дерзкая рука сама открыла дверцу, нога скользнула вниз, ища ступень, и тут пред нею зазвенели цепи.
– Ни-ни, сестрица! Не смей ступать! – блаженный Федор перед нею встал, живой, здоровый и веселый. – Ужель не зришь, какое место?!
Малиновый огонь растаял в одночасье, а серебро шитья осыпалось на землю, словно пепел…
– Сон или явь – не ведаю… Вот здесь стоял!
Блаженный засмеялся.
– Глаза твои горят! Огонь священный!.. И посему не видишь, где велела встать. Се засека была противу польской шляхты. Зри! Эвон как лес украшен! Бубенчики звенят…
Потыкал пальцем в небо. А там, в ветвях осин, пробившихся сквозь гниль и тлен порубов старых, висели кости вперемешку с обрывками одежд, доспехов, сабель. Сии деревья горькие, стремительно взрастая, на кронах поднимали останки павших. Все, что не склевали птицы, не пожрали звери, не источили черви – все обратилось в мощи, очищенные ветром, отбеленные солнцем и стужей зимней. На сухожилиях свисая, прах этот слегка позванивал от трепетной листвы, стучали черепа пустые, ровно коровьи ботала.
Да страх уж более не брал боярыню, вид давнего побоища, зрак смерти, тлена – ничто уж не пугало сердце. Пред очами, как прелесть бесовская иль Божье наказанье, стоял тот всадник…
Впервые он явился в год смерти мужа, в пору великой скорби, когда на плечи свалился тяжкий крест – одной, без мужа управлять десятком вотчин. И, слава Господу, послал ей Аввакума, который дух из праха поднял и укрепил тем, что наставил не о горе думать, не себя жалеть – страдать за ближних, за гонимых, за нищих и убогих, за тех, кто пренебрег земным во имя веры древлей.
Но вот однажды ночью в ворота постучался странник и попросил приют. Она ж в то время молилась еженощно, почти что не спала и всех, ищущих приюта, сама встречала, поскольку Аввакума в Мезень сослали. А духовник велел расспрашивать входящих и на листки писать. Спустившись из домашней церкви, она позрела не нищего бродягу, не хворого калеку, не оборванца, а суть богатыря. Обыкновенно сор людской валился в ноги, блажил, кричал, шептал, протягивая руки – просил то хлебца, то вина, то денег. Сей странник же подпер главою матицу, расправил плечи и взор свой волчий уставив на Скорбящую, глядел, как на овцу. Одет хоть и не ражно, в тулуп овчинный, но стать не скрыть.
Она в ту пору укрепилась и духа не теряла ни перед кем. Здесь же сробела и смутилась.